
Краткая биографическая справка
Борис Тимофеевич Евсеев – Заслуженный работник культуры РФ. Лауреат премий: Правительства РФ в области культуры, «Венец», Бунинской, Горьковской, им. Валентина Катаева, им. Вл. Короленко, им. М.М.Ипполитова-Иванова; обладатель Гран-при конкурса им. Ю.Рытхэу и др. Его произведения неоднократно входили в шорт-листы «Большой книги», «Русского Букера», «Ясной Поляны».
Писатель интересной и трудной судьбы, Евсеев справедливо причисляется критикой к «задержанному» поколению русской литературы. В советское время публиковался только в Самиздате. С 1991 года печатается в ведущих литературных журналах: «Новый мир», «Октябрь», «Дружба народов», «Континент», «Нева», «Юность», «Огонек», «Смена» и др. Автор 25 книг прозы. В том числе получивших всероссийскую известность романов: «Евстигней» (М., 2010), «Офирский скворец» (М., 2016), «Очевидец грядущего» (М., 2018); сборников повестей и рассказов: «Лавка нищих» (М., 2009), «Казненный колокол» (М., 2016), «Сергиев лес» (М.,2018), «Раб небесный» (Екатеринбург, 2021).
Изданы три книги о прозе Евсеева: «Феноменология литературного письма. Проза Бориса Евсеева», автор доктор филологических наук, ведущий научный сотрудник ИМЛИ РАН А.Ю. Большакова (2003, перизд. 2004); «Русские каприччо Бориса Евсеева», автор кандидат филологических наук А. Ю. Киров (2011); монография «Звук времени. Онтопоэтика прозы Бориса Евсеева» (2017), автор кандидат филологических наук Евгения Кулаковская. В учебнике для ВУЗов «История русской литературы ХХ века» (2014, перизд. в 2015, 16, 17,18 гг.) часть 2, под ред. профессора В.В. Агеносова) Евсееву посвящена отдельная статья. Снят документальный фильм «Люди и судьбы. Борис Евсеев» (телеканал «Скифия»). На телеканале «Культура» вышли программы «Линия жизни» и «Главная роль», посвященные его творческому пути.
Проза и эссе переведены и опубликованы на английском, болгарском, нидерландском, итальянском, испанском, китайском, немецком, эстонском, японском и др. языках. Б.Т. Евсеев Вице-президент Русского ПЕН-центра, член Союза российских писателей и Союза писателей Москвы.
ВИХОРЕВО ГНЕЗДО
1
Мягкий толчок – и теплоход «Амвросий Бучма», стукнувшись об автомобильные шины, укрепленные на сваях через каждые три метра, бочком швартуется к дощатой пристани. И теперь, вместо речной прохлады, плывет на нас дурманящий степной морок. Пахнет колесным дегтем и свежераздавленным виноградом. Я тороплюсь сойти, а ты, наоборот, медлишь. Тебе нравится теплоход с холодными кожаными сидениями, нравится его непонятное имя. Я беру тебя за руку, и уже через минуту-другую наши легкие римские сандалии, купленные в Москве нарочно для этой поездки, окунаются в белый речной песок.
1973 год, первые дни сентября, дрожащая от пчелиного зноя, как густой мед, переливаемый из бадьи в огромную глиняную миску, Северная Таврия. Во всех институтах занятия уже начались, а у нас в Гнесинке – только с десятого. Глянув на тебя исподтишка, вижу: за беспечностью и звончатым смехом подрагивает беспокойство. Причем беспокоишься ты не о скрипке мастера Федорова, купленной в прошлом году за 400 рублей и оставленной в Москве у малознакомых людей, а о сброшюрованных и уже полностью подготовленных к переплету листах самиздата, припрятанных на улице Малые Каменщики, недалеко от взорванной Таганской тюрьмы, в одной из строительных контор, где за 35 рублей в месяц и крохотную служебную комнатенку подрядились мы сторожить дыроколы и стулья.
– Хочу мороженного, ты же обещал же…
Усадив тебя на длинную узкую скамейку, беру два пломбира в стаканчиках. Ты хищно втыкаешь плоскую деревянную палочку в прохладный телесно-розовый купол.
Хищность веселая и мягкость неподдельная – как они в тебе уживались?
Через тридцать секунд – стаканчик твой пуст. Закрыв глаза, мурлычешь себе что-то под нос. Счастье медленной розовой струйкой стекает со щеки на подбородок.
– …и пеликашек обещал показать, – промокая каплю платочком, заявляешь ты решительно.
– Здесь, на пристани, пеликанов нет. Идем, нас давно ждут, я телеграмму давал…
После роскошного завтрака в дедовском доме наладился я было вздремнуть, но ты, ущипнув меня легонько за ухо, шепчешь:
– Забыл? Про сад, про Вихорев, забыл, что ли? Бежим скорей!
2
Подхорунжий Вихорь, в Первую германскую служивший с дедом в одном полку, спал стоя, привалившись спиной к дереву. Сухой и прозрачный, как рыба чехонь, со свесившейся набок головой, был он еще похож на длинную пастушью герлыгу с крюком на конце, выгнутым так, чтобы удобней было ловить за заднюю ногу молодых дурашливых овец.
Будить подхорунжего я не стал. Вместо этого двинулись мы к небольшому дубняку, стоявшему чуть поодаль от абрикосовой рощи, которую Вихорь и сторожил.
Солнце уже раздухарилось вовсю, но виднелись и тучи. Правей, над кучугурами-дюнами, висел вполне привычный для этих мест мираж: сине-мерцающее озеро и по бокам его две-три золотистые, едва заметно вздрагивающие скирды.
– А это случайно, – что их зовут одинаково? И сторожа, и гнезда на деревьях? Ну, помнишь, ты у нас в стройконторе про вихоревы гнезда рассказывал?
Упруго-податливое, как хлебный мякиш, лицо твое расплывается в улыбке. Улыбка по-восточному влажна, лукава, но уже слегка и покрылась суховатой московской корочкой.
– Вообще-то фамилия подхорунжего – Вирозуб. А Вихорем прозвали, после того как он здесь, в песках, сад высадил саморучно. Сад – любо-дорого глянуть. Только вот лет через десять стали на деревьях появляться вихоревы гнезда. Шарообразные, зеленые, цветут временами. Говорят, это омела так великолепно паразитирует. Тогда-то имечко и пришпандорили: сперва сад назвали «Вихоревым», а позже и самого подхорунжего.
– Любишь ты всякие противоречия, двойное дно везде ищешь…
Что-то наивно-задорное и непобедимо ребячливое слышалось в твоих словах. Философский наив был присущ и мне. Наиву этому наперекор я уже собрался было сурово отрезать: как же не искать противоречий? Как не замечать их, когда они – везде, куда ни плюнь. Мир людей из одних противоречий и состоит: говорят одно, делают другое, а действуют так, – словно именно в момент поступка лишились разума.
Тут меня кто-то словно дернул за погончик безрукавки. Я обернулся.
С детства поражавший резко-насмешливым, как у цапли голосом, подхорунжий Вихорь уже не спал. Прокашлявшись, он смотрел в пустоту. Потом еще раз едко-махорочно кашлянул, но так ничего и не сказал. От кашлевого скрежета подхорунжий тут же превратился в моих глазах в жестяного человека. Точней сказать, – в человека, состоящего из одной только желто-белой луженой жести…
Окуная ноги по щиколотки в песок, поспешили мы к вихоревым гнездам.
3
Песок был жив.
Зыблющийся человек-песок, враз надвинувшийся из детских воспоминаний, был никакой не страшилкой, а был таинственной радостью жизни, прятавшейся в ломких колючках, в стебельках иссохшей травы. Тогда, в детстве, человек-песок этот, отряхаясь, иногда вставал на ноги, но больше лежал на спине, выставив голый, поросший тысячелистником живот. Был человек-песок огромен, как бесконечное, заснувшее навеки селение, был чудесен и добр, и я звал его, – подслушав дедовы пьяные бормотанья, – Волхом Всеславичем, князем-оборотнем…
4
Вдруг стало резко темнеть. Сухо раскатился далекий гром. Ты наклонилась, стала поправлять сандалии. Тенью мелькнула коричневая степная лиса.
– Можно я тут в тени посижу? Чет-то устала я…
Ты села прямо на сухую траву, едва пробивавшуюся рядом с корнями дуба. Я сделал несколько шагов в сторону. Стало еще темней.
Серая душная фата моргана, потеснив голубенький озерный миражец, тяжко налегла на меня, мигом доведя до судорог, до спазма.
Словно бы нехотя из полутьмы кустов выставилась старуха Гандала в лоскутном цыганском платье. Гандала была нашей соседкой. По словам родственников, из языка у нее рос толстый черный волос, который она никак не могла выдернуть и была вынуждена прятать глубоко за щекой.
– Шо, враз обосрался? – по-собачьи осклабилась Гандала.
Зная, что от плевка мираж может рассеяться, хотел было я в Гандалу плюнуть. Но слюны не было, во рту пересохло.
– А вот погоди, напущу на тебя бабу Гуляну, так ты свою кралю на раз-два-три позабудешь!
Гандала исчезла, я поискал тебя взглядом, не нашел, и тут же из-за кустов появилась Гуляна. Еще нестарая, в застиранном до дыр платье, едва прикрывавшем прозрачное тело, внутри которого отсутствовала сердечная мышца, но зато свободно болтались селезенка с печенью, – двинулась она ко мне, выставив поперед себя заткнутый пробкой пузырек с длинной шейкой. Что в пузырьке – рассмотреть не удалось. Да и не до того было.
– Возьми мой яд! – крикнула вдруг Гуляна, вскинула пузырек как гранату вверх и высолопила трубчатый длинный язык, покрытый по бокам шиповидными, как у гусыни, отростками.
Яд из трубчатого языка брызнул струйкой, я отскочил назад. Гуляна еще раз, уже равнодушней, цыкнула ядом, – как цыкают обычной слюной, – и здесь снова треснул пополам и покатился по ракушняку стальными ободами совсем близкий гром.
С неба просыпался сухой дождь. Взвихрились на песчаном пространстве малые смерчи. Гандала и Гуляна, схватившись за руки, начали меж этих смерчей, кривляясь, плясать. Правда, тут же их мутно-бутылочные фигурки стали бледнеть, уменьшаться и постепенно исчезли. Вслед за этим рассыпались и малые смерчи, а на месте, где только что выгибались плясуньи, выросли две небольшие горки золотистого морского песка.
Сухой дождь тоже как-то враз кончился. Однако песчаные горки-тела Гандалы и Гуляны продолжали резко взблескивать, то ли капельками воды, то ли женским, резучим потом.
Шумно выдохнув, – к степным миражам было не привыкать, – развернулся я к твоему дубу. Но тут, совсем рядом, близ дикой маслины объявилась крупная ласка с буроватой спинкой и белой грудью.
Ласка заговорила вкрадчиво:
– Ты не гляди, что я теперь зверушка. Я родственница твоя далекая. Ну, голос мой вспоминаешь? Ты меня зимой в позапрошлом годе на колядках колбасой домашней угощал. Так что зла тебе не сделаю. Хватай свою невесту в охапку и дуй поскорей отсэда. А то рот вам песком забьют, и станете вы и ваши друзяки – обыкновенными мешками с песком. Ну, правда, мешками ходячими, – смеясь, добавила женщина-ласка.
Тут снова ветки и кусты рванул ураган, взметнулись тучи травы и покореженных жарой коричневых листьев. Но и ураган, быстро сник. Вместе с ним исчезли, вновь было колыхнувшиеся, и теперь скорей напомнившие надутые и раскрашенные бычьи пузыри, фигурки Гандалы, Гуляны и женщины-ласки.
Под дубом тебя не было. Со страху, я сел на корточки…
5
– А город Николаев. А фарфоровый завод.
А по полю девчоночка, девчоночка идет…
«С вами, мальчишки, с вами пропадешь, – откуда-то из-за кустов, вдруг подпела ты мужскому надтреснутому баритону, – с вами, негодяи, своей смертью не умрешь».
Песню пел улыбчивый паскудник Вадим Д., с которым был я шапочно знаком и раньше, а тебя познакомил только вчера на какой-то дохлой вечеринке, которую устроил в честь нового учебного года один из моих одноклассников.
Крепыш с непокрытой головой, идеально круглым славянским лицом, правда, чуть отливавшим неестественным сизо-оливковым цветом, шел к нам, потряхивая школьным пшеничным чубчиком, чуть посмеиваясь и явно чем-то гордясь. Скоро стало ясно, чем именно. Подойдя, Вадим опустил прямо в песок новенький заморский магнитофон и, расправив борцовские плечи, занесся окончательно.
Черно-серебряный «Грюндиг» в песках смотрелся вызывающе. От «Грюндига», находящегося в неположенном месте, вся окружающая жизнь для меня перевернулось вдруг с ног на голову и, хлопая парусиновыми крыльями, как степная дрофа-красотка, рванула в сторону никак не прольющейся грозы.
– Знаете, ребя, что такое ЧК? – без всяких приветствий начал Вадим и, присев на корточки, щелкнул рычажком магнитофона.
На дурацкий вопрос отвечать я не стал. А ты фыркнула и зачем-то оглянулась.
– Да не трухайте вы, ребя. Вам же вчера было ясно сказано: не на службе я! Короче, в отпуске. Просто предупредить пришел. По дружбе! Шушуканья ваши я вчера добре разобрал.
Зная, что Вадим то ли состоит на службе в ГБ, то ли сотрудничает с «конторой», мы вчерашним вечером ни о чем таком запретном не говорили. Правда, про одну из самиздатовских книг – и скаканул же на язык Милован Джилас, со своими «Разговорами со Сталиным»! – тихонько потрещали.
– Ну, так я вам расскажу, что такое ЧК сегодня, – вдруг впадая в непонятное раздражение, сказал Вадим и резанул воздух ребром ладони.
– Ой, пожалуйста, только без лекций. Они мне еще в Москве надоели. Вы вчера так здоровски плясали в одиночку. Я прям любовалась. Врубите маг, – вместе попляшем!
– Плясать в песках – чужеземных бесов тешить, «чтоб творить вам совместное зло потом», – переиначивая Высоцкого, проговорил, едва сдерживая гнев, Вадим. – Ладно, топайте за мной. Здесь рядом халабуда одна имеется, там потолкуем.
6
В халабуде без окон, без дверей, в четырех ракушечных, уже кое-где осыпавшихся стенах, под камышовой с дырьями крышей, стояли два плетеных стула и распиленная пополам этажерка, из которой изготовили два низеньких опрятных столика. Ты села на стул, Вадим тоже. Я остался стоять, хотя сперва хотел, для большей уверенности, опустить со всего размаху свой зад на одну из половинок этажерки, так, чтоб она треснула пополам.
– В ощ-щем так. «Стучать» не предлагаю. Знаю, откажетесь! – Крепыш хитро улыбнулся, мол, все и так про вас, до последней запятой известно. – А вот выступить на собрании и разоблачить самих себя и других подпольных самиздатчиков придется. Отщепенчество свое признаете, отклонения раскритикуете – и черт с вами!
– Так мы ж просто народ просвещаем. – Ты обольстительно и явно напоказ заулыбалась. – И книжечки все такие мирные, хорошие.
– А тебя, дешевка, никто не спрашивает!
Вадим вдруг набычился, вскочил в раздражении со стула, сделал шаг по направлению к тебе. Я его непроизвольно толкнул, но Вадим на ногах удержался, подступил ко мне почти вплотную, схватил за руку, дернул на себя, ловко, по-борцовски, подсек и еще в воздухе рубанул ребром ладони по сонной артерии.
Очнулся я со связанными руками и ногами и как раз тогда, когда Вадим укреплял веревку на кистях твоих рук. Ты что-то лепетала про скрипичные концерты и лучезапястные связки, боящиеся порезов и растяжений. Однако крепыш на такую мелочуху внимания не обращал. Кончив вязать, он на минуту стих, даже вроде дышать перестал. Правда, длилось это недолго. Почти тут же, словно невидимым ключиком, Вадим сам себя в два-три оборота завел и стал – взяв на два тона выше – с подвизгом вскрикивать:
– Джилас? – верезжал Вадим, и это было смешно, потому что его крепкое тело бабьему визгу ничуть не соответствовало.
– Джилас-с? – хлестал он меня по плечам выдернутым из плетенного стула прутиком, а потом стукнул кулаком в губы, нагнулся, набрал с полу полную горсть песка и попытался затолкать его мне в рот.
Пока я отплевывал кровь, смешанную с песком, он продолжал вопить:
– Джилас-с-с, твою мать!.. Отскочить думаешь, – я спрашиваю? Думаешь подцепить какую-нибудь жидовочку и свалить из страны?
Я закрыл глаза. Ни в те времена, ни позже, ни о каком отъезде я не думал. Тихое бешенство на тех, кто в нашем институте и других высококультурных местах только и курлыкал про отъезд, поплевывая с высокой горки на то, что происходило тут, мотало меня и корежило, словно конченного пьянчугу. К тому же несуразность сегодняшней прогулки по дико-прекрасным пескам Северного Причерноморья натолкнула меня на странноватую мысль: «Что если есть непредусмотренная, еще никем не предвиденная жизнь, которая хуже смерти? Что если и смерть – не самое страшное?»
7
Милован Джилас, элегантный борец с тоталитаризмом, генерал-лейтенант и кавалер советского ордена Кутузова 1-й степени, с цветком, бесстыже распустившимся за ухом, стоя в роскошном «Линкольне», – неделю назад я видел такой близ американского посольства в Москве – проследовал через мой разогретый песками мозг в сторону государственной границы. Стало ясно: Джилас едет в тюрьму, но при этом не забывает покрикивать, что похоронить его должны по православному обряду в селе Подбишче:
– Нелегко покидать товарищей в разгар битвы, – чуть переиначивая себя самого, вслух цитировал Джилас свою книгу «Разговоры со Сталиным», – нелегко покидать страну, которая ведет смертельную борьбу, и превратилась в одно огромное поле сражений. Народ схватился с завоевателем, а ещё более жестоко режутся между собой родные братья! Каждый!.. Каждый воюет за то, чего у него нет! – крикнул напоследок Джилас и растворился в песках.
Вдруг я понял, почему Вадим так взъярился на Джиласа: у того в книге мелькали нотки настоящего, а не краденного литературного стиля, он не был полит-галделкой и пустобрехом – чего в инакомыслящих я терпеть не мог, – а был настоящий лепщик эссеистической прозы с таинственным поэтическим уклоном…
8
– Ну, в ощ-щем, так, – чуть расслабился Вадим, – посидите тут денек-другой, покемарьте. Наши люди обязательно к вам наведаются. Только миндальничать, как я, они не будут, – хихикнул крепыш. – Ну, а если и они не добьются результата, тогда… А что тогда? Ну, заблудились в песках. Или змеи вас тутошние искусали, – дважды щелкнув зубами и сладостно зашипев, с какой-то гадючьей негой в голосе проговорил Вадим.
– Ах, подали мне пива, потом к нему вина!
Ох, в кого ж, в кого же я сегодня влюблена?..
Город Николаев. Фарфоровый завод…
А в руках девчоночка ребеночка несет…
Уходя, пританцовывал и припевал, перескакивая с пятого на десятое, спятивший в песках от зноя и суховеев, хорошо выкормленный и выученный, но некрепкий умом Вадим.
– А какие тут у вас змеи водятся? – как только голос Вадима перестал был слышен, не к месту весело спросила ты.
Не дождавшись ответа, вздохнула и добавила:
– Ну не будь параграфом. Не ругай меня за глупости. Давай лучше вспоминать про вихоревы гнезда. Я одно такое, пока ты стоял с закрытыми глазами, тут недалеко высмотрела. По-моему, очень миленькое и ничуть не паразитическое гнездышко…
Все вихри времени скрутились для меня в один жгут при словах: «вихорево гнездо».
Гнездо вихря! Вихри земные и вихри небесные. Вихри, – но не враждебные. Вихри напрасные, паразитические, – но неизбежные и необходимые!
Наша лишняя, никому не нужная жизнь, сладкой омелой внезапно хлестнула меня по лицу.
Понял-оценил я и мысли Вадима, сперва пропущенные мимо ушей. Да, так! Мы – ты и я, некоторые другие похожие на нас парни и девчонки быстро убегающего 1973 года, – действительно ненужное «отклонение» от нашей небывало правильной и светлой жизни.
Но ведь музыки без отклонений не бывает. Растений, животных и человеков без отклонений нет и быть не может. Так это создано, и не нам вытягивать пути людские в нитку, или, наоборот: низко натянутой проволокой, предназначенной для того, чтобы сбить с колес летящего на свидание мотоциклиста, уже предвкушающего ласки и нежности, тисканья, прикосновенья… – думал я про себя.
Да, мы не вполне нормальное «образование» на раскидистых ветках страны. Но без нас, как без пристроившейся без спросу на дереве, не умирающей ни в стужу, ни в зной омелы – ничего путного не выйдет!.. Птицы очищают клювы о ветки. Разносят семена омелы по свету. Омела неправильная, омела полупаразитичекая – и от этого вдвое, втрое прекраснейшая – цветет и дает окрас, запах и тихую мощь временам и укладам.
Тут я спохватился, притворно закашлялся и с опозданием сказал:
– …нет. Ничего вспоминать не будем. Будем распутываться, пока не стемнело.
Я подполз к тебе вплотную и стал грызть одну из веревок, которую Вадим завязал на твоих руках тяжким объемным узлом. Не вышло: веревки были смоленые, крепкие…
Я снова закрыл глаза: детство и юность с поющей мистикой песков стали, трепеща, отступать. Входил не мираж! Входила наглая и беспощадная жизнь, которая была в сто раз опасней семипалых драконов, тихоумных русалок, прожорливых полозов, песчаных вихрей, принимающих вид тех существ, которых каждый из нас в детстве больше всего страшился!
9
Раскровив десны и рот, грызть веревки я перестал, обмяк, потерял биения сердца…
Стены из ракушняка неожиданно представились разгородкой мироздания. Посреди крыши зияла дыра, еще несколько просветов виднелись по бокам.
Сквозь дыру в мироздании виднелась часть неба. Ракушняк, осыпаясь, чуть слышно свистел и пел. Мы лежали на глиняном полу. Туповатое инакомыслие терялось в песках. Вместо него входило в халабуду скорбномыслие: безгневное, незлобивое.
Рядом чуялись разломы времени, напоминавшие засохшую и широко треснувшую иловую грязь. Никакой политики в этих разломах не было, а вся столичная dissidura forte – так итальянисто, кося под вокалистку, называла ты нашу студенческую политвозню – оказалась с боку припеку.
Смысл диссидуры ушел, а звук остался:
Quando pietosa dissidura forte,
Venne in sogno Madonna, a darle…
Исполненный ликующих завихрений стих из поэмы потерявшего разум Торквато Тассо, подслушанный тобой на занятиях по вокалу – пел сейчас сам себя…
Однако разломы времени были еще далеко. Такие разломы никогда не проявляются сразу. Отколется один камешек, другой, третий, лопнет земля, дембеля подерутся с офицером, заново покроется трещинками степь – косая трещинка, кривая, изломанная. Торквато Тассо ударит ножом верного слугу, смешаются времена и почвы: песчаники, чернозем, глина, попятятся от разлома кабаны, олени сломают в бешенстве рога, завоют без причин мертвые волки, ослепнет кора лиственных и хвойных деревьев, уйдет вода из малых и без того пересыхающих рек, сбившись с курса, повернут вместо юга на север птицы, стремясь в манящие их места на верную погибель…
Разломы эти вот-вот должны были коснуться и нас: раздробить кости, искромсать сердца, разом выплеснуть всю до капли кровь, как выплескивают бурчливые хозяева, прямо во двор, прямо под окна соседям, пропитавшиеся за ночь кислой вонью, жирные помои…
Широта мыслей, узость рассуждений сменяли друг друга. А потом, покинув твою и мою голову, делали их двумя стучащими друг о друга иссохшими головками мака, из которых – даже если хорошенько их встряхнуть – доносилось одно только обморочное шуршание.
Расколотый на пять частей водно-воздушно-земельно-эфирно-огненный мир завис над нами.
10
Уже смеркалось и притом быстро.
– Мы не умрем насовсем… – рассекала ты звенящим шепотом песчаную глушь. – Нас найдут! Халабуду вадимовскую кто-нибудь должен знать. Мы выживем и ни в какую тюрьму не сядем! – Это уже в полный голос.
Ты всегда говорила так мелодично, что и музыканты заслушивались.
– Откуда такой голос? – спрашивал я иногда.
– Из Персии, из Персии, – отшучивалась ты. – Я райская птица, изгнанная за всякую лабусню из прекрасных мест, из Закаспия…
Песок шуршит, рай поет прерывистыми голосами, тревога нарастает…
Плавный толчок всей моей крови тебе навстречу ты не услышала, но о чем-то таком догадавшись, вдруг восхищенно смолкала.
– Не Явас, не Явас! А… я, тире, вас, – слегка задохнувшись, выкрикнула ты наш пароль.
– А я – вас, – повторил я вслед за тобой присловье, которым в Москве старались мы друг друга подбодрить или, наоборот, испугать. Особенно после того, как я сказал тебе однажды: – В этот самый Явас, ну, в поселок этот… в Дубровлаг, в Мордовию, – мы никогда не попадем.
– Не Явас, а – я вас… – еще раз произнесла ты уже тише и заплакала, потому что не могла высвободить кисть левой руки и слизать с нее капельки крови, выступившей под веревками, не могла погладить меня, как ты часто говорила, по загривку…
11
Нашел нас жестяной подхорунжий. И я сразу сказал, что он кажется мне человеком, отожженным из стали, раскатанной в жесть. Подхорунжий поправил:
– Человек я твердый, а только древобытный, Боряня, древобытный. Есть такое дело! Не железяки, а деревья мне подсказали, куды вы двинулись. – Он уронил одну, но крупную, сладко блеснувшую под звездой слезу. – Приложу ухо к дереву – так всю округу слышу. Слышал я и этого рёхнутого. Не тутошний он, из прибылого народу. И бежал так скорехонько, как хто за им гнался. А кому тут гнаться? Последний волк лет десять назад издох. Рази полоз его напугал? Или что другое привиделось…
– Спасибо вам, Максим Лазаревич.
– Ну, есть такое дело. А лучше – деду твоему спасибки сказать. Раньше мы с им – ого-го! Стояли, помню, в четырнадцатом годе осенью, под городом Ригой, так он меня от подлючей смерти спас. Зарубить меня одна местная лахудра хотела. А он не дал, заметил, как ночью она ко мне через ихний латышский хутор меж возов крадется: тесак под луной блестит, руки красные, в цыпках. А дед твой белокожих любил. Он ее и подсек. Она завыла, тесаком махнула. Ну, мы ее скрутили и по начальству определили… Ладно, заговорился я. А чего говорить? Вот вам стебелек омелы.
Подхорунжий вынул из-за пазухи недлинный – сантиметров пятнадцать – стебель.
Тут свет еще раз передо мной перевернулся и прянул в сторону. Не от того, что подхорунжий выхватил сразу и нож, но потом его спрятал, а от того, как жестко разломил он живой, еще, казалось, дышащий стебель на четыре части.
Ты засмеялась. Я задрожал и дрожал почти весь остаток вечера и часть ночи.
– Тут такое дело. Из гнезда стебелек, из вихорева. Зеленые ще разломушки, – помягчал подхорунжий. – При себе держите. Будут разломушки при вас – никой суд вам не страшен, и деткам вашим тоже.
12
Падающий вниз – летит вверх. Так всегда – во время сцепок любви.
Мы спали на дедовой веранде, и через остекленную по чьей-то прихоти только наполовину крышу снова были видны звезды.
В ту ночь Волосажары не горели – пекли зеленоватыми каплями. Но капли эти были приятней и слаще, чем все звезды и планеты того сентябрьского неба.
Тонкие дуновения бессмертных струй омелы, витали между нами и звездами без всяких причин.
– Ты не потеряла омелу?
– Вот они, разломушки. Три на столе, один в руке…
– Когда-нибудь напишу об этом.
– Ну вот. Меня живую хочешь сменять на мертвый рассказ!
– Хороший рассказ не бывает мертвым. Вообще-то – я сам рассказ. С двумя ногами, руками и всем прочим. Поэтому я не променяю тебя на рассказ. Я тебя и других сделаю живым рассказом…
– Сумасшедшего гэбиста тебе не простят. Да никто в него и не поверит.
– А я сделаю так, чтоб поверили.
– И зачем только мы в этих чертовых временах очутились? То нельзя, это нельзя, читать только по программе можно.
Рассмеявшись, достал я из кармана коробок спичек, зажег одну, другую. Не закуривая, сказал:
– Сейчас еще подсвечу – времена светлей станут.
Тебя это развеселило, мы стали на тахте подпрыгивать и тихо хохотать от радости, что живы, что отвалил Вадим, ушла баба Гуляна, а подхорунжий Вихорь и сейчас про нас, наверное, думает…
– Не Явас! А я – вас! Не Явас, а я – вас! – негромко покрикивала ты.
13
Через час ты уже спала, все звезды утопли и больше из глубины неба не выныривали. Я встал, снова чиркнул спичкой. На полу лежал обломыш омелы, который ты и в приступах любви сжимала в руке.
При взгляде на частичку омелы прекрасной, омелы бессмертной перестала пугать власть. И безвластие, – которое царило в этих местах во время революций и гражданских войн, – больше не страшило.
Ни власть, ни dissidura forte ничего в этом мире больше не решали. Даже тело ни те, ни другие не смогли отобрать и развеять в песках, что уж говорить про душу!
Власть приходит, власть уходит. Никнет, цветет, меняет обличья – безвластье. Пласты веселья сменяются пластами ужаса. Но для человека все остается прежним. И эта темная, непроглядная глубина человека, скрывающая в себе первичный, а не самоуправный, не искаженный чужими наскоками замысел, эта глубина, вмещающая в себе все и вся, – только она и постоянна, потому что – непостижима…
14
Кто-то колючий и нежный.
Открыл глаза – пустота…
И все-таки, рядом кто-то чуется!
15
В московской моей квартире даже не тепло: жарко. Хотя за окном – тощеватый снег и 2021 год. Тепло сегодняшнее ничуть не напоминает то, таврийское. Но я заставляю себя думать, что напоминает. От таких мыслей я сам становлюсь памятью. Не словесами о памяти, – а ее веществом, подготовленным для крутой лепки.
Вот я и пытаюсь это вещество, эту плоть с ножками и ручками, с кудрявой головкой и насмешливыми губами, вырвать из нутра, размять в руках как хлебный, смоченный водой мякиш и, вылепив фигурку, установить ее на листе бумаги.
Но одной воды – недостаточно. Нужна кровь. Я до боли закусываю губу, кровь каплями и проступает. Вместе с кровью начинают шевелиться над листом ныне мертвый, а тогда живой песок, которым Вадим Д. собирался забить под завязку наши глотки.
Но я не гневаюсь, не корю ни Вадима, ни время.
Незабвение – лучшее, чем можно воздать тому тревожному, но и плотно-насыщенному времени. Насыщенному – чем? Да хотя б небывалой жаждой чтения, в котором сквозила суть земной жизни, которое заполняло нас живой стихией еще неискаженного языка, и было – при беспрестанном и опасном зуде книгоиздательства – подлинным сгустком нестяжательства: сейчас проклинаемого, а тогда превозносимого до небес нашим косоруким студенческим самиздатом!..
Именно незабвение позволяет мне на час-другой запамятовать, что ни тебя, ни жестяного подхорунжего, ни Вадима уже нет на свете. И что рассказать о себе объемно вылепленным словом, вы в любом случае можете только здесь, на моей странице.
Вот и пишу: подхорунжий Вихорь умер в хорошо выдолбленной дубовой колоде, на 102 году жизни. Вадима, – как болтали уже в другие времена, – турнули из ГБ, и через год после нашей встречи он застрелился.
Подхорунжего и Вадима чувствую слабо, вспоминаю редко. А тебя и впрямь променял на рассказ. Но тут же и «выменял» обратно! Как удалось – до сих пор не знаю. Знаю и слышу только твой голос:
– Мне теперь никакие обмены не страшны. Ты говорил когда-то, что смерть – позор. Дурашка! Смерть не позор, она – загадка и чудо… Ну? Вспомнил, что говорил? Вспомнил, как тогда вообще все было?
16
Вспомнил, конечно…
Вздрагивая на остановках, возвращались в плацкартном вагоне. В Москве сразу подались на Таганку.
Толстенький, щеголеватый, младший прораб по фамилии Суваров, по имени Ванечка, или – как он сам себя называл – «чувашистый еврей», встретился нам сразу, как ступили на улицу Малые Каменщики. Подмышкой Ванечка держал большую картонную упаковку для чая, изготовленную в виде сундучка с крышкой.
– А у вас тут небольшой шмончик был, – картинно закатил он карие глазки.
– П-почему шмончик? – опешил я.
– Потому что не шмон, а именно шмончик. Без приказу потому что.
– Как это?
– А так: по звонку, ёханый насос, по наводке. В общем, без ордеров, а только для успокоения своей пролетарской совести, – хихикнул Суваров.
Ты ущипнула меня за бок.
– Там же, там…
Ванечка понимающе усмехнулся. Он подождал пока ты начала меня еще и царапать, чтобы я наконец раскрыл рот, и что-то внятное произнес, и только тогда сказал:
– Так не нашли ж ничегошеньки. Я вас второй день вместо работы, ёханый насос, встречаю, чтобы предупредить.
– Вот это да, – только и сумел выдохнуть я.
– …а не нашли, потому что за четыре дня до этого, я все ваши перепечатки пустил под нож, – похвастался Ванечка.
Хитрей и симпопонистей состроить мордочку было невозможно. Но толстячок Суваров все-таки состроил.
– И вот. Чую, значит, я что-то неладное. Звонок был странный, прощупывающий. Мол, что там за сторожа у вас народное добро втихаря разбазаривают? Вот я и отвез брошюрки ваши в макулатурный цех. Да не в первый попавшийся. Есть, у меня дружок, есть! Из бывших лесоповальщиков. Он ваши труды в целлюлозу и превратил. А вам передать велел вот это, – симпатичный еврей-чуваш протянул тебе двумя руками сундучок из-под чая.
Ты картонную коробку вмиг раскрыла и вытащила, закоптелую до черноты, алюминиевую кружку. На кружке вспыхнул под солнцем косо вырезанный крест.
17
Закоптелая кружка и теперь стоит в моем кухонном шкафу. Кружка лыбится, крест потихоньку темнеет. По временам я наливаю в кружку крепкого – но уже не черного, зеленого чая.
Не хочу менять кружку на китайский новодел. Конечно, ее можно подарить, продать или сдать в Музей Главного управления лагерей. Но рука не поднимается, потому как порой кажется: именно эта кружка соединяет все, что меня окружает – Москву, Подмосковье, Северное Причерноморье, поезда, эшелоны, переплеты, повестки, улицы Большие и Малые Каменщики и даже – шарообразное пространство, что создает вокруг себя вихорево гнездо с цветущей омелой, которая каждый год нежно выламывается из сухих перекрученных ветвей.
Иногда кажется, что и Земля наша – вихорево гнездо. А шарообразное эфирное пространство вокруг нее – наше будущее существование. Сухо ли, жестко ли, часто ли, редко ли треплет жизнь, – а омела цветет! И от ее цветения жизнь становится опьяняюще легкой, сладко-обещающей, не допускающей никаких обменов, допросов, наставительных бесед и прочей чуши.
Наверное, из-за этого несостоявшегося обмена ты и сейчас крепишься на мне, как крепится на ветке вихорево гнездо, с цветущей в сентябре и даже в октябре омелой.
18
Сладко облизнув губки и презрительно глянув на тупой маскарон, скалящийся со стены старинного дома напротив, ты сказала:
– Ну, тогда чё? Бежим отсыпаться?
Я кивнул, забрал у тебя кружку, снова уложил ее в картонку-сундучок из-под чая.
Младший прораб рассмеялся, подмигнул сперва мне, потом тебе и, словно бы невзначай, добавил:
– Кружка зэковская, прочифиренная. Сиделец, который самиздат ваш резал, передал еще, чтоб вы на нее смотрели и мозгой шевелили.
Ванечка опять рассмеялся, на ходу обронил: «А на работу вам только послезавтра в ночь», – и меж кустов и заборов улицы Малые Каменщики исчез.
2022
Живорез
1.
27 июля 1919 года Нестор Махно, выманив обманом на повстанческий съезд в село Сентово атамана Григорьева, саморучно застрелил его.
Первым выстрелил в Григорьева махновский штабист Алёха Чубенко. Но решающие выстрелы остались за Нестор Ивановичем.
А началось с того, что бывший штабс-капитан Григорьев, поддержавший сперва гетмана Скоропадского, потом Центральную Раду, потом Петлюру, а потом и Советы – внезапно на Советы восстал. После погрома и расстрелов в Елисаветграде Григорьев, в мае того же 1919 года занял с налёту Мариуполь, Херсон, Николаев, Александрию, Знаменку, Христиновку и несколько других важных в военном отношении пунктов.
Однако к концу мая, потерпев в упорных боях поражение от Ворошилова и Пархоменко, терзаемый деникинскими авангардами и конницей Шкуро, – Григорьев с остатками войск вошел в расположение армии Махно.
После недолгих переговоров решено было силы объединить. Правда махновские командиры, а равно и некоторые рядовые бойцы из идейных анархистов-“набатовцев”, от союза с бывшим штабс-капитаном сразу и резко отстранились. Его обвиняли во многом: в заурядном бандитизме, в связях с Деникиным, в тайной любви к Советам…
27 июля на съезде командиров в Сентове, близ Александрии, на Григорьева орешковым градом посыпались обвинения:
– А чего это ты, штабс, в прошлом месяце на Плетёный Ташлык не ходил? Генерала Шкуро жалел?
– Та ты ему в зенки глянь, батько! Он же охвицерню по хуторам прятал! От та охвицерня в зенках его навек и застекленела…
После этих слов Григорьев выхватил револьвер, но Алёха Чубенко выстрелил из маузера первым. Раненый Григорьев вскочил, кинулся во двор, вскрикивая на бегу: “Ох, батько! Ох, Нестор!”
Махно выстрелил ему в спину, но Григорьев продолжал бежать и упал только во дворе. Там Махно двумя выстрелами его добил.
Всё в том же дворе, близ обвалившегося тына, под вербой стоял прибывший вместе с Григорьевым в расположение войск Махно Игнат Ивчин. К стрельбе ему было не привыкать. Однако выстрелы в спину, вывалянное в толстой лунной пыли лицо атамана Григорьева – того уже перевернули на спину – тяжко подействовали на пятнадцатилетнего Игната.
Тем же вечером, переждав в левадах выкатившуюся полным ободом луну, Игнатий Ивчин – или Гнашка, как звали его в отряде Григорьева, – бежал к красным.
Но и у красных не узнала душа его покоя.
Гнашка до Гражданской был маляр, белил хаты, малевал на них желтые и синие цветы. Ростом вымахал высокий, лицом – светлый, чубом и вовсе белый. А мыслями – дитя дитём. Да мысли ему и не нужны были. А нужна была красота вокруг. Но от красоты Гнашку быстро отвадили, из маляров попёрли. Попёрли за то, что намалевал однажды, вместо цветов синих – розовые: вроде корочки на лужице бычьей крови, вроде пенки на вишнёвом варенье.
Гнашка любил красоту. И чужие жизни, скоро и нагло обрываемые братоубийственной войной, выносил с трудом…
У красных место ему определили быстро.
– Будешь в команде – “ноль”. А там покумекаем, хто ты такой есть: лазутчик махновский, али не лазутчик, – сказал Гнашке командир Саенко, ходивший зимой и летом в кожаном картузе и никогда не застёгивавший доверху – словно было ему тошно-муторно с перепою – выгоревшую на солнце гимнастерку.
– Команда у нас лихая. А и ты, вижу, парубок не промах. Идём знакомиться.
Они шли по маленькому днепровскому городку, и жители, увидав Саенко, отступали поглубже в тень, хоронились по дворам, по летним кухням.
В первую же ночь Гнашкиного у красных пребывания Саенко своеручно расстрелял 38 человек. Гнашку попервоначалу неволить не стал, но зорко примечал, как неохотно вскидывает новый боец мосинскую трёхлинейку, как отводит дуло чуть в сторону и вверх, как вперебой всему строю выталкивает из себя судорожное хрипловатое дыханье.
– Со всеми вместе – так и дохляк сможет. А только завтра прятаться тебе не за кого будет: один отстреляешься. Ты – и они. Они – и ты. От тогда и посмотрим, что ты за гусь.
– Не могу я, товарищ Саенко. Душа крови не принимает. Отпустите, Христа ради, в инженерную команду!
– Не можешь? А чего это я могу, а ты не можешь? Ладно, приходи вечером на Катерининскую улицу. Я тебе средство скажу.
Перед вечером, после дурного солнцепёка и целодневного хождения по начальству – решали, как по справедливости поступить с бывшим “григорьевцем”, – Катерининская улица окатила ум и сердце прохладой.
Серебристые пониклые вербы, ветвистые осокори бросали тень густо, далеко.
Гнашка шел, стараясь наступать на границу солнца и тени. От этого ему делалось спокойней, легче. “Хочу – в тень ступлю, хочу – на солнце буду”, – говорил он себе, и сердце его выравнивало бой, отдыхало от гулкого стука.
Во дворе названного Саенкой дома строился ещё один. Справная молодая хозяйка в красно-синей, в клетку плахте месила голыми ногами глину.
Она неприязненно зыркнула на Гнашку и тут же зашла за уложенные пирамидками самодельные глиняные кирпичи – за калыб.
“Богатеют люди на Гражданской, ох, богатеют”, – без зависти, а как о правильном и нужном деле подумал Гнашка.
Саенко сидел в горнице за некрытым столом один. Красный угол был пуст, за ним обозначалась свежая побелка. Иконы, видно, только на днях из угла этого убрали.
Никакой еды, никакого угощенья на столе не было. Только посерёдке стояла крытая белым рушничком, чуть выпирающая рёбром посудина.
– А, пришел, – засопел Саенко неприязненно. – А я уж хотел ординарца за тобой посылать.
Гнашка мялся в дверях. Ждал, пока Саенко пригласит сесть или скажет, зачем звал.
Но тот уронил вдруг огромную стриженую голову на руки, закручинился.
“Пьяный, наверно…”
Гнашка снова переступил с ноги на ногу, тихонько кашлянул.
Саенко не отозвался.
Тогда Гнашка медленно, задом, попятился к занавеске, что висела в горнице вместо дверей.
– Стой. Сюды иди. – Сидевший за столом, даже не подымая головы, почувствовал Гнашкино боязливое движение. – Тебе приготовил, – двинул он плечом, в сторону прикрытой рушничком посудины. – Я тебе вот чего скажу… Как зовёшься, махновец?
– Гнашка я… Да я у Махна и не был почти. С батькой Григорьевым к нему пристал. На три дня только!
– Гнашка… Игнатий, стало быть. А по батюшке как?
– Северинович.
– Вот чего, Гнашка. Вот чего, Игнатий Северинович. Тут про меня много всякого треплют. Особливо баба эта… Ну та, что во дворе… Видал, небось. Варькой зовут. Красивая… А язык – как бритва. Так я к чему это? А к тому, что ежели тебе не помочь – каюк Гнашке-Ховрашке. Или сам я тебя за неподчинение в расход пущу, или наши – из команды “ноль” – тебя кончат. Пропащие мы, – слышь ты? – в команде, люди. Меня и всех наших Ворошилов обещал живьём в землю зарыть. А мы что? Мы ничего… Надо ж гадов расстреливать. Понимаешь – спервоначалу вешать хотели. Да вешают теперь токмо белые. А мы не могём. Не по-нашему это…
Саенко вдруг всем корпусом развернулся к Гнашке.
– Кумекаешь? Всё должно быть – по-революционному, а не как-то так… ну, по-другому, словом. Ты сидай, сядь… Вот, приготовил тебе. Выпьешь – сердце каменным станет. Ни вправо, ни влево. Тяжёлое будет, не ворохнётся! Нам без каменного сердца – никак. Кумекаешь? Я ведь… Бывало, в день по шестьдесят человек расстреливал. А когда и по семьдесят. И это только тех, кого своеручно. И мутило меня опосля, и головой о коряги било! Трудно поначалу терпеть-то. От и научили меня валахи бессарабские: стакан крови перед тем делом выхлёстывать. На несколько дней одного стакана хватает! Токмо мы не вурдалаки, не думай! Вурдалаки, – они из живых кровушку пьют. А мы – мы токмо из мертвяков. Мы сами – мёртвая кровь! Сами – мёртвая рота!
Саенко вдруг вскочил, дёрнул с силой Гнашку за руку. Тот задком на табуретку и опустился.
– Снимай рушничок, пей.
Гнашка с осторожностью поднял полотенце.
И пробил его ноздри насквозь, пробил, а потом и разорвал носоглотку – запах горьковато-стоялой человечьей крови.
Такую кровь вдыхал он, падая во время перестрелок головой в траву, такую же – лужицей – посыпали песочком через пару часов после того, как кончили атамана Григорьева.
– Ишо нюхает! – фыркнул досадливо Саенко, заметивший, как дрогнули краешки Гнашкиных ноздрей, и заподозривший в этом трепетании ненависть к продукту его неусыпной деятельности. Потом, запечалившись, сказал: – Свежее – не было. Вчерашняя. Ну, чтоб правдивей сказать – ночная. Оно б, конечно, лучшее – свежей, сегодняшней… Да где взять её сегодня? Ни одного гада человеческого нам на сегодня не выделили.
Стакан крови стоял полный доверху. И хоть была она несвежей, вчерашней, Гнашке казалось: кровь слегка дымилась.
– Пей! Застрелю! – бешено крикнул Саенко.
И тут же по двору забегала, смешно, как младенец, шлёпая босыми ногами, запричитала в голос – громче, громче, – языкатая Варька: “Ой, горе мне, горе! Горе – и край!”
Лобастый как бычок, кучерявый на висках Гнашка зажмурился и, с каждым глотком привыкая всё сильней к дымно-солёному, горько-уксусному вкусу человечьей крови, опорожнил стакан до дна.
Глаза открыть он боялся. Может, поэтому – показалось: восходят по его жилам остропёрые рыбы, белобрюхие лягушки всплывают в животе кверху пузом, пляшут в голове малые, быстрые, до гвоздка выкованные кони, ходит по рукам сила сильная, и дрожь из них уходит. А сердце… Становится оно стиснутым, крепким. Улетают из сердца боязнь с тревогой, и мелкий болезненный перестук высыпается, как тот сор из сухой, продутой ветрами тыквы.
Ну а за стуком вослед – и само сердце выкатывается из груди. И бежит оно, и подпрыгивает, укатывается по пескам, плывёт над реками. И не достать его ни пулей, ни рыбацкой сетью. Правда потом – назад ворочается. Тут же дыра в груди зарастает, зашивается суровыми нитками. И становится сердце тесным, каменным: хоть бей в него молотом, хоть саблей с налёту секи!
Поздним вечером, побывав где ему было надо и крадучись по Катерининской улице, мимо дома Саенки, – услыхал Гнашка тихий звон.
Звенел – как от молока, бьющего из коровьего вымени, – полумисок, а может, жестяное ведро. Гнашку поволокло к окошку. Ещё не успев отдёрнуть занавесок, понял он, что звенит. Тонкий и резкий запах человечьей крови снова резанул по ноздре. Белотелая мёртвая Варька низко свешивалась с кровати на пол. Из горла в таз выбулькивала кровь. Звон нарастал, тихий звук скидываемой крови забивал уши, голову. Рядом с кроватью кто-то впотьмах шевелился, ползал у Варьки в ногах, подвывал тихо. Гнашка дёрнул из-за пояса наган, нажал на спуск.
Наган дал осечку…
Через полчаса, застрелив у заставы саенковского ординарца, Гнашка расположение красных войск навсегда покинул.
Но перед тем, как покинуть днепровский городок, услыхал он голос покойницы-матери.
“Тихо, солдат нет и вечер, – то ли напевала, то ли нараспев, как молитвой, говорила с ним мать. – Выходи, иди! По-над рекой иди, акациями и кучугурами. На вечерней дороге – не тронут. Как та кукушка – с калины на вербу – полетит, поскачет поперёд тебя моя жизнь. Дорогу покажет…”
Увязая, шел Гнашка по пескам, шёл по траве и камням. Шёл на юг. Окаменевшее сердце позволяло ему всё: вернуться и насадить на вилы длинноволосого и дурашливого Алёху Чубенко, застрелить Саенку, переколоть штыком саенковскую – днями и вечерами отсыпающуюся, а ночью труждающуюся до седьмого пота – команду…
Возвращаться, однако, Гнашка не пожелал. Через камыши, по суховатым лесопосадкам, илистыми притоками Днепра – двинул он домой, на хутор.
Стакана, налитого Саенкой, хватило Игнату чуть не на год. Потом – бунты, голод, раскулачиванье, колхозы… Сердце его становилось слабей, пугливей. Перед второй войной с германцами те, кому положено, перестук ослабевшего сердца учуяли: дали Игнату – припомнив батьку Григорьева – четвертак.
2.
– У нас в городе до сих пор живет ординарец батьки Махно, Пётр Захарович З. – сказал как-то отец. – Он, знаешь ли, в музей краеведческий иногда заходит.
Этого самого З., человека, с пугающе ошпаренным лицом, с неестественно вывернутыми багровыми веками без ресниц, ступающего по асфальту медленно и косолапо и живущего на соседней с нами Воронцовской улице, я видел и раньше. С ним никто никогда не разговаривал, дети – даже подростки – кидались от него врассыпную.
Чтобы показать, что после окончания нашего городского музыкального училища и поступления в московский институт он считает меня абсолютно взрослым, отец добавил:
– Двадцать пять лет – от звонка до звонка – оттрубил. Вернулся, и – как огурчик. Но самое странное… – отец чуть поперхнулся, словно понял: этого говорить не следует. – Но самое странное – не в нём, а в его приятеле. Я, знаешь, видел их как-то вместе. Ординарец махновский, вместе с этим самым приятелем приходил ко мне в театр. “Фиалку Монмартра” слушал. Потом всё орал на улице: “Карамболина, Карамболетта…” Кстати правильно, безо всякой интонационной фальши, орал. Так вот. Про этого самого приятеля говорят, будто он с самим Саенко водился. Был такой… Садист не садист… Ну, в общем, изверг Красного Югфронта… – отец нахмурился – Так я к чему это? Оказалось, живет приятель ординарца рядом с нашим дедом. Ну, помнишь, когда тебе было лет восемь, мы из дедова городка пешком ходили на хутор. Малая Ардашинка называется…
Я, конечно, помнил. Но почему-то подумал: вряд ли приятель махновца живёт в этой самой Малой Ардашинке. Слишком уж мелкий хуторок. А живёт он, скорей всего, в рядом расположенном небольшом казачьем городке.
Лето кончалось, пора было возвращаться в Москву. Гуляя по шумному областному, ни днём ни ночью не стихающему городу (и часто по бывшей Воронцовской – ныне Коммунаров – улице) я нет-нет да и вспоминал этого самого З.
З., однако, на улице появлялся редко.
Но вот однажды – перед вечером – он вышел из своего дома с какой-то тарелкой, обвязанной под донцем белым платком. Что это тарелка, можно было догадаться по форме. От тарелки исходил пленительный творожный дух.
Загребая, как всегда, выкривленными верховой ездой ногами, З. стал спускаться вниз, в речной порт.
Я двинулся за ним.
Шестичасовой катер шел вниз по Днепру и тихо фыркал. Я сидел внутри, в трюме, лишь иногда подымаясь наверх, а ординарец махновский стоял на палубе. Жадно, как вынутая из воды рыба, глотал он речной, секущий губы-нос воздух и ненасытным глазом, – почти не прикрываемым сплошным кровавым веком, – косил на камыши.
На пристани казачьего городка я ординарца потерял.
На минуту заскочил в чайную выпить стакан вина, которое, боясь милицейской выволочки, продавец разливал из синего эмалированного чайника. В эту минуту ординарец куда-то исчез.
Куда он мог деться? Поехал в Малую Ардашинку на автобусе, пошел к кому-то в гости?
Выпив еще стакан “Ароматного” – так называли продавцы сорт креплёного, влитого в чайник вина – я про З. надолго забыл.
Вспомнился этот самый ординарец и его приятель – так мной и не виденный – лет через тринадцать-четырнадцать, когда ни отца моего, ни ординарца – я потом это нарочно узнавал – на свете уже не было.
3.
Дивная осень еще только разгоралась. В полях холмиками бурели неубранные помидоры, меж помидоров и рослого бурьяна проскакивали осмелевшие, словно бы знающие об отсутствии у охотников патронов и дроби, зайцы.
Стоял 1990 год, год народного горлопанства и спеси, год тайных надежд, дикого бахвальства, высоких подлянок.
Уже давно продан был дедов дом, никого из родственников в городке казачьем не осталось. Так что наезжал я туда в августе-сентябре безо всякой цели.
Сойдя в тот день на пристани и не зная, что бы такое вытворить, я стал гулять по причалам. Затем, не торопясь, добрёл до автобусной остановки.
– Слыхала? – брызгала слюной одна баба над ухом у другой, – слыхала, чего у нас в Малой Ардашинке творится? Ой, Галю, не знаю как и рассказать тебе!
– Автобус же йдет… там расскажешь.
Подошел автобус. Вместе с бабами влез в него и я. Народу было – битком. Стояли тесно, и я уже пожалел, что поехал, как вдруг опять услыхал жаркий бабий шепот:
– В Ардашинке милиция с бандой якшается! Ну, времена! А людям – всё равно! Хоть трава не расти. И писали уже куда следует, и всё другое прочее… Не помогает. Власть районная своими делами занятая ходит. А до областной не докличешься…
Еще не кончился вытянутый в длину на многие километры казачий городок. Я твёрдо решил сойти. Сойти, вернуться на пристань, или хоть в чайную…
Кто-то простецки толкнул меня в спину. Я обернулся.
Бывший дедов сосед и дальний, как говорили, родственник, Юхим, которого я не видел лет двадцать и который давным-давно переселился из городка куда-то на хутора, радостно глядел мне в нос.
Присмотревшись, я понял: глаза у Юхима косят, поэтому кажется: смотрит он не в глаза, а в нос собеседнику. Но в остальном вид у Юхима был бравый. Даже в потертой тужурке, какие носили когда-то речные шкипера и причальные матросы и в холщевых бесформенных брюках – выглядел он хоть куда.
– Жинка у меня молодая, – перехватил Юхим мой взгляд. – От и держусь. А поехали ко мне? Вина молодого выпьем. Ты, говорят, в Москве теперь живешь. Расскажешь, чего и как. А то у нас телевизор погано показывает. Пески, глушь… А завтра – назад. Ну?
Юхимов дом, или, как он говорил, хата, стоял в середине небольшого, в две улицы, хутора.
– Столыпин нас сюда загнал, – радостно признавался в чём-то давнем и словно бы запретном Юхим. – С той поры и живём тут. Совсем от мира отбились. Пойдем в беседку. Счас жинка вернется, вечерять будем.
Жинка Юхимова оказалась красавицей. Вернее, была когда-то таковой. Хотя и сейчас – а было ей за сорок – выглядела великолепно. Высокого роста, прямая, в меру бокастая, без бабьего колыхающегося на ходу живота. Одета – в модную узкую юбку и в серый, с крупными пуговицами жакет, без всякой блузки под ним. Глядела Василина с весёлой печалинкой, чуть подымая уголки губ. При этом точёный греческий нос её на смугловатом, удлинённом лице заметно бледнел.
Что в Василине Юрьевне было немодным – так это заплетенная и уложенная короной, по моде 50-х годов прошлого века, темно-каштановая коса. Про меня Василина слыхом не слыхала, и вообще Юхимовых родственников не любила.
– От них мы сюда и сбежали, – строго выговаривала она мужу, расставляя на столе огурцы, помидоры, холодные вареники. – От родственничков твоих, жадных да загребущих.
– Брось, Василина. Он же с Москвы… Да и не родственник он тем, про кого ты думаешь. Он Ивана Епифановича внук…
– Москва? Ну, Москва нам, может, ещё и сгодится, – сказала Василина, но в голосе её было больше подкалывающей неприязни, чем надежды на отдаляющуюся от казачьих хуторов всё стремительней и бесповоротней белокаменную.
– Ладно, пойду взвару принесу.
Когда Василина ушла, Юхим-дед почесал за ухом, потом, смущенно и досадливо отгоняя от лица комарьё, сказал:
– Оно и верно. Я сразу, как тебя увидал, подумал: сгодишься! Банда тут у нас завелась. Банда! Прямо как в Гражданскую. Перемену власти почуяли. От и разгулялись по хуторам – не приведи Господь. И главно дело – нагло так бесчинствуют. Одного поймали – ларек обчистил, – так он прямо в лицо всем крикнул: “Меня завтра выпустят, а вам голову снимут”.
Так оно и вышло! Отпустили его. Милиция – и районная, и областная – за них. Приезжал тут один майор из области. Пил самогон у соседей, хвалился. “Колхозам, – говорил, – конец, землю перераспределять будем. Собственник, – говорил, – другой нынче явится. И хутор ваш теперь ему отойдет. А вас, дураков, на принудительные работы, в Ханты-Мансийский автономный округ!”
Я неопределённо хмыкнул.
– Так ты, племяш, письмо-то возьми. В Москве главномилицейскому начальству передай. Мы хоть в колхозе никогда и не были, даже и на дух он нам был невыносим, а только банду надо гнать отсэда. Так передашь?
– А чего ж? – Я не слишком-то верил в банду, равно как и в проданную-купленную милицию.
Над хатой Юхима засветилась волшебная, только в песках отдающая настоящим, словно выкопанным из земли, черноватым, а потому и не фальшивым золотом, луна. Опрокинутое ввысь глубокое небо с первой звездой чуть покачивало себя над песками. Резвое, ещё бродящее молодое вино щекотало язык, губы. Где-то над казачьим ериком (отводом от Днепра, вырытым еще в ХVIII веке для рыбалки и войсковых потех казацкой голотой) покрикивали вечерние птицы. Не жизнь – рай. И холодок песков, тянувшийся от редких акаций и далеких сосен, это ощущение только усиливал.
– Василина! А ну ходь сюды.
Василина не отозвалась.
– Счас письмо принести заставлю! А то выпьем – забудем. Василина! Та куда ж она подевалась?
Юхим-дед вылез из-за стола, и на лице его вмиг проступила растерянность и обида. Вскоре они сменились гадливостью и слюнявой злобой.
– Опять, сука, к Гнашке побёгла! Опять! А ну пошли со мной! Выкурим её оттэда.
– Что за Гнашка такой? – спросил я, сам не зная зачем.
– Гнашка? – Юхим-дед от досады слегка даже приостановился. – Та живорез тут один. Ему за восемьдесят, а он всё баб подманивает. А одну так даже зарезал вроде. Только не смогли доказать. Годков пятнадцать тому назад… Ну, сука, ну если она только у махновца у этого!
Тут приостановился я.
– Так Гнашка – махновец?
– Ну! Я ж тебе о чём толкую! Двадцать пять лет отсидел, вернулся, с тех пор живет бирюк-бирюком. Только пчёлы и виноградник. Да ещё эти… Корни он режет. Фигуры делает. Красивые они, а только страшные. Ежели ночью увидишь – обделаешься. А что сильный и жилистый, как коряга, – то правда, то не отнять у него. На бойню бычков вести – до сих пор его кличут. Тут у нас бойня недалече. Так он всегда прямо перед бойней, для смеха, бычка и заваливает. Даст кулаком меж рог – бычок на землю без памяти. А Гнашка нож из-за халявы вынет, по шее бычка как полоснет! Убойщикам опосля его делать нечего. А он еще, подлец, нагнётся, палец в порез окунёт, – а полосует он тонко, – кровь понюхает. И аж судорога ему делается. Так хочется бычьей кровушки спробовать. Да не пьёт чего-то… Идем, быстрей!
Юхим-дед зашлепал босыми ногами по ласковой, осенней, в прах перетертой пыли к калитке, чуть не силой таща меня за собой.
У калитки я всё-таки остановил его, спросил: не приезжал ли сюда З., бывший ординарец или, как некоторые считали, адъютант Нестора Махно?
Юхим отвечал утвердительно, но отвечал неохотно: мысленно он уже был в Гнашкиной хате.
– Ну, сука, ну, ежели она там!
Сухо кашлянул в песках выстрел. За ним второй, третий.
– Банда! Банда… – Юхим-дед даже присел от страха. Потом заметался, кинулся вперед, назад…
Однако любовь пересилила страх и, уже через минуту он вернулся из дому со старинным, тонко окованным, украшенным по прикладу резьбою ружьем. Под луной, под звездами узоры на ружье были приметны: тихо поигрывали изгибами, жили таинственной, отдельной от собственного смысла – убивать и калечить – жизнью…
– А ну быстро за мной, счас мы этого Гнашку проверим!
Так, на полусогнутых, Юхим и кинулся в конец длинной песчаной улицы, в противоположную от выстрелов сторону.
В конце улицы был небольшой заулок, тупик. Во дворе приземистого, крытого шифером дома горел свет.
На скамейке под деревом сидел Пан.
Крутолобый, с курчавящимися седыми висками, лысый, громадный! Точно такой, каким сработал его когда-то давно на всем известном полотне прихотливый и нежный художник.
Перед Паном на столике стоял полуторалитровый графин, а сам он громко смоктал из сот каплющий на рубаху мёд. Ни выстрелы, ни другие подробности окружающей жизни его, видно, не беспокоили.
Юхим-дед в нерешительности остановился, опустил ружье прикладом на босую ступню. Я хотел было уже толкнуть его в спину: зайдем, мол! (Уж очень хотелось поближе взглянуть на коричневатое, словно покрытое акациевой корой лицо, услыхать голос Пана: наверняка тяжкий, низкий.)
Но тут за поворотом, на главной улице раздалось озабоченное покашливание, Юхим-дед оглянулся, увидел куда-то поспешающую Василину, и мы не сговариваясь кинулись к ней.
– Иде это ты была?
– Тю! А ты зачем батьково ружье вынул? Оно ж не стреляет.
– У меня стрельнет. У меня курица петухом запоет! Ты иде была, спрашиваю?
– Тихо ты. – Василина враз посуровшала. – Давайте быстро до хаты! В конторе я была, милицию вызвала. Приедут, сказали.
– Точно? – Юхим-дед недоверчиво вскинул вверх седые бровки.
– Точней не бывает. Нового лейтенанта в район прислали. Выехал он уже. Хватит нам банды этой! Наведет он, я чую, порядок. Молодой! А? То-то! – тихо засмеялась Василина и наступила Юхиму на босую ногу. – Эх, Юшка! – крикнула она. – Давно б я тебя, дурака, на молодого сменяла, да Бог не велит.
Василина легонько потрепала Юхимовы волосы.
Я отвернулся, стал смотреть на Гнашкину хату.
Двор и беседка с главной улицы хутора были видны плохо. Зато хорошо просматривались ворота с калиткой. Ворота висели на двух мощных деревянных столбах.
В один из столбов была вплетена длинная лешачья борода, над бородой поигрывала электрическими искорками лукавая толстая морда. Второй столб обвивали две чуть изогнутые в спинах русалки. Русалки, глядя друг на друга, плотоядно улыбались, сплетались хвостами.
– Сладко режет, – сказала Василина, заметив, что я все никак не оторвусь от Гнашкиных ворот. – Живо режет, весело! После резанья этого всё вокруг вроде живым становится.
– Одно слово – живорез! – Юхим-дед от слова этого даже слегка подпрыгнул на месте. – Сперва дерево режет, потом – людей!
Хулиганом я родился
И хожу как живорез.
Когда меня мать рожала,
Я и то с наганом лез! –
это ж про него сказано!
– Эх, Юшка, – вздохнула с сожалением Василина. – Ничего-то ты в жизни, дед, не понял. Да если русский казак и зарежет кого – так ведь художественно зарежет. И за дело. Он ведь – ежели он по-настоящему русский – и в убивстве рисовальщик, и в убивстве сладкий резальщик! Не забойщик с мясокомбинату, как ты!
– Русский, русский, – недовольно шмыгнул носом Юхим-дед. – Я и сам небось русский.
– Русский, да не такой. Чего скачешь? Тут тебе не польский сейм. Черноморская Русь тут!
– А ты слыхала небось? Тех, кто по-русски балакает, скоро ножичком у нас тут – чик-чик и готово! Так что не гавкай много про это.
– Ой, ну за что я тебя, дурня, люблю, так это за твою серость! Кто ж им, бандэрам этим, позволит тут русских, а стало быть и евреев, а стало быть и крымчаков – резать? А ну айда до хаты! – крикнула, серчая, Василина и крепко взяла меня под руку. При этом так тесно прижалась бедром, что кинуло в жар.
“Этого только не хватало”, – подумал я.
– Милиция приедет, всё чисто разберёт, – уже помягче добавила она.
После трёх стаканов вина заснул я быстро, заснул крепко.
А проснулся оттого, что Василина трясла меня тихонько за плечо. В окна вползал рассвет.
“Ага, начинается”, – подумал я про себя и попытался зажмурить глаза сильней.
– Вставай, гостюшка, – зашептала Василина. В голосе ее слышались слезы. – Вставай! Милиционера убили, мотоцикл его пропал. В кучугурах всю ночь стреляли…
4.
Юхим-дед со старинным ружьем наперевес гордо вышагивал по главной хуторской улице. Тратить на меня внимания он поначалу не хотел. Потом спохватился, подошёл, влез губами в самое ухо, зашипел озабоченно:
– Пис-сьмо не посеял?
Я похлопал себя по карману.
– То-то жа, гляди мне!
Кто тихим скоком, кто старушечьим мелким шагом – собирался народ близ Гнашкиной хаты.
– Ах, живорез! Ах, живорез проклятый! – не унимался Юхим-дед. – Что наделал, что натворил…
Ближе всех к резным воротам стояла женщина в сиреневом платочке, наброшенном поверх кофты. Войти внутрь она боялась. Правда и от калитки было видно: лейтенант милиции полулежит на лавке у стола, лицом к воротам. Один погон надорван, над правым глазом – черная крохотная дыра.
Мы с Юхимом крадучись подошли ближе.
– Ничего не трогай! – крикнул дед, водя по моим ногам ружейным дулом. – Я сам тут покараулю, пока милиция прибудет.
Я оглядел полулежащего на лавке внимательней.
Тонкий, с едва проступившими и уже подсохшими капельками крови надрез тянулся по шее от уха до уха!
Я перевел взгляд на стол. Ни медовых сот, ни полуторалитровой бутыли на столе уже не было. Стоял только недопитый стакан с красным вином. Едва переступая набитыми ватой ногами, пошел я к столу, наклонился, втянул в себя витающий над столом дух.
Кровь… В стакане была кровь!
“Пей! – взвизгнул во мне кто-то булькающим и вином, и кровью голосом. То ли голосом красного изверга Саенко, то ли самого атамана Григорьева. – Пей, сука!”
Не помня себя, протянул я руку к стакану.
– А ну пошёл отсэда! Убью! – крикнул, заводясь, Юхим-дед. Я сделал неловкое движение рукой, зацепил стакан рукавом городского, летнего, здесь, на хуторе, ни к чему не годного пиджака.
Задетый стакан глухо стукнул о стол, покатился. Кровь разлилась, стала медленно впитываться в грушевую столешницу.
Стремительно пошел я со двора прочь.
По дороге встретилась мне Василина.
– Ты езжай, гостюшка, отсюда, езжай. Тут тебе не Москва! Затаскают по милициям. Сначала ты свидетель, потом подозреваемый, потом – пятое, десятое. Езжай, да сердца на нас не держи… Счас военные прибудут. Дорогу они на несколько часов перекроют. Мотоцикл-то, главное дело, пропал. А с ним – Гнашка! Неужто он? Ох, не верится мне! Банду эту нынешнюю он и на дух не выносил. Жуками-навозниками звал их.
– Он же сам бандитом был…
– Так то когда было. А что кровь, поговаривали, пил – так это для того, чтоб сердце каменным стало. С каменным-то сердцем, племяш, в нашей жизни куда как легче… Да и не бандит он был вовсе! Анархист был идейный. Чтоб, значит, никакой власти вокруг. Оно и правда: где власть, там напасть. Езжай, езжай, гостюшка, дай я тебя на прощанье поцелую, навряд свидимся…
Уехал я на рейсовом автобусе. По дороге, почти у казачьей пристани, чуть в стороне от неё, видел брошенный милицейский “Урал” с коляской и людей вокруг. Один был в офицерской, но не милицейской, военной форме.
День разгорался тускло-яркий, чуть подслеповатый, с легкими звериными облачками, туповато, по-бараньи оскаленными…
5.
Две недели отсиживался Гнашка в кучугурах.
Как высохшие и выветренные суховеями души над песком, стояли над ним фосфорические воспоминания. Жизнь, давно набрыдшая, после выпитой крови вдруг заходила в нём ходуном. К бабам Гнашка в последние годы не льнул, жалел их. Обходился скотиной: бархат, шёлк, грубо волнующая длина вздрагивающего от хвоста до ушей тела… А может, и потому не льнул, что любил в последние двадцать лет одну Василину.
Он сидел меж двух песчаных горбов, рядом с камышовым, ловко и быстро поставленным куренём, резал корень. Корень был ивовый, неподатливый. Но Гнашка резал и резал его.
“Живу душу режу, – наговаривал на себя Гнашка. – Сею, вею, посеваю. Режу, режу, оживляю… И чем больше режу – тем слаще в ей, в душе, жизнь обозначается… А кровь… Она ведь и в дереве струит себя: синяя, зелёная! Выпил крови деревянной – и готов, и никакой другой тебе больше не надо. Потому-то, заместо людей дерево мне во владение отдано. Его буду резать!”
Воспоминания о Гражданской войне девятнадцатого года, анархия и Черноморская Русь, вечное их соединение и рассоединение, а потом размышления о жизни теперешней – причудливо мешались, вызывали то сосущую тошноту, то улыбку.
Так, мнился ему коротконогий Нестор Махно, обнимающий красавицу Василину. Мнился красный изверг Саенко, заводящий белотелую Варьку уже за здешнюю, ардашинскую хату. Мнился и сам теперешний хутор, облепленный жуками-навозниками, замученный подлой бандой, бьющей и режущей всех подряд, убивших и молоденького лейтенанта, у которого Гнашка потом выпил чуток крови, – банды бьющей не за анархию, не за красивую мысль-мечту, за кусок жира и падали.
А потом опять мнилась Василина. Вспоминал, как отказала, как жадно глядела на его руки, режущие корень, как, подойдя, быстро и мучительно поцеловала в губы, сказав при этом:
– Это тебе всё. Юхим помрёт – тогда остальное…
Гнашка сидел в песках, поджав ноги, по-турецки. Осеннее дикое солнце нещадно палило голый лоб. Дрожь телесной земли доходила до рук, до горла. От прилива сил и от пригубленной крови, не боясь быть подслушанным ни людьми, ни дьяволом, он стал говорить вслух.
Тихим шелестом отвечал ему песок.
“Отчего это Нестор Иваныча у нас до сей поры добром поминают? А батьку Григорьева, так того – злом? А оттого, Гнат Северинович, что народ справедливость и в анархии любит. Отдаление от начальства любит. То есть, супротив любой надоевшей за сотни годков власти люди наши готовы встать. Власть – что она за чудо? Что она такое есть, когда она настоящая? А есть власть – отказ от всякой власти. И потому – великое она и священное дело. А какая тут – за последние сто лет, к примеру, – святость? И при Николае её не было. При Ленине-Хрущёве-Андропове – подавно. А при нынешних – так и совсем опозоренная под тыном валяется…
Одна только и была власть священная, власть Богом данная – при Черноморской Руси. Только мало та Русь стояла. А теперь… Чинодралы власть языком перетирают. Бабы непристойные – как те причиндалы мужичьи – мнут её. Бабы-то эти с чинодралами – любую власть продадут. А нет того, чтоб таким бабам, как Василина, власть отписать: не гулящим, не расторговавшимся обманно…
Вспомнив про Василину, Гнашка встал, отбросил в сердцах корень подальше. С него градом катил пот, белая рубашка за несколько дней почернела от фосфора и соли. Не замечая ни жары, ни пота, он зашёл в курень, выдернул оттуда – как соломинку из скирды – двустволку, завалил курень на землю ударом кулака и пошёл, посмеиваясь от внезапной догадки, на хутор.
Он шёл по хутору, и люди прятались от него, как когда-то жители днепровского городка от красного командира Саенко. Он шёл, и ему было легко и просторно жить. Легко потому, что он вдруг понял, откуда приходит и куда девается пьющая и торгующая, о священстве власти и священном безначалии вовсе не помышляющая банда.
“В этой самой Сельской Раде они и засели. В ей!.. Ну – грех воровать, да нельзя миновать!”
Гнашка зашёл в каменный, лучший на хуторе дом и, увидев брюхастого, жирнощёкого майора милиции, сладко, по-женски обнимающего молоденького председателя Рады, выстрелил, уложив одной пулей обоих. А выбежавшего из внутренних комнат незнакомого человека с “калашом” в руках – другой.
Потом, бросив ружьё, вынул из кармана складной нож. Подойдя к молоденькому, ещё живому председателю Рады, хотел полоснуть его по шее, попить крови, но в последнюю секунду – раздумал.
Ясная ясность стояла у него перед глазами. А тошниловка, вся до капли, ушла.
“Хватит крови. Буде, напился. Да и не поможет она, кровь запроданца…” – решил Гнашка и подался из каменного дома вон.
В дверях столкнулся он с Василиной. Заметившая его ещё с противоположного конца улицы – она охнула, вцепилась в разодранный рукав, стала оседать вниз.
– Позовёшь, когда час подойдёт. Я тут, недалече, в плавнях перезимую, – сказал Гнашка, бережно отстраняя от себя бледнеющую всё больше и больше Василину.
– Убьют тебя, Гнашка, – шепнула вдогон и в сорок лет глядящая на мир восторженно и нежно женщина.
– Убьют? Да ни в жизнь! Я ж бессмертный. Без меня, кровососа, некому из жизни правду выреза́ть будет…
Тихо-проворно, как жёлто-серебристый полоз с тёмными на спине пятнами, скользнул Гнашка из хутора в камыши.
6.
“… даже и не могу тебе передать, чего тут скрозь нас пролетело”, – писал Юхим-дед год спустя, в отправленном обычной почтой и добиравшемся до Москвы больше полутора месяцев письме.
“Прямо тайная война какая-то. Война и свара. Но главно дело не в войне. Война – всегда была. Главно – кто и как творит эту войну!.. Ну а про наши дела хуторские… Убили жинку мою. А до того как убили – ещё раз про Гнашку мы с ней поговорили. Права была Василина-покойница. Русский – хоть казак, хоть мужик – он и зарежет художественно. Так и Гнашка, Игнат Северинович. Один он всю банду кончил. Потом дело его разобрали, объявили – самооборона. А что кровушки милиционной (при тебе ещё) выпил – то правда. Так ведь милиционер, какого ты на Гнашкиной лавке видел, мёртвый уже был! Банда его убила и в Гнашкин двор перетащила, чтоб, значит, на живореза сомнение навести. Ну, вот кровушки Гнашка, стало быть, выпил, окреп сильно. А через три дня всю банду, что тогда в Сельской Раде собралась, и порешил.
А сам пропал. В Сибирь, где срок отбывал, вроде подался. Здоровья-то в нём – ого-го! Да и кровушки попил не однажды, это верно. Теперь, калякают, бессмертным от той кровушки стал. Как Нестор Махно, или даже как сам царь Николай Романов, тоже, как и Гнашка от власти отказавшийся. И гуляет себе ныне Гнашка на Иртыше! Говорят, в Тобольском остроге видали его. Стоит в рубахе у собора, на паперти, и всю дорогу одно твердит: “Грех убивать – да нельзя миновать”… Сюда б его, к нам! Потому как, что у нас пришлые люди творят – не приведи Господь”, – писал обезумевший от горя Юхим.
“А корни Гнашкины вырезные я с ворот его снял. У себя дома приспособил. Скучно мне без Василины-покойницы. Даром не верил я ей. А теперь померла он от ран – так верю… Приезжай, племяш. Хоть ты и троюродный, а приезжай. Духу казачьего степного тут совсем не слыхать. Люди всё больше с Карпат: дикие, скупые…”
С горечью и досадой отодвинул я от себя письмо.
Показалось: никогда мне этих новороссийских мест, этих Але́шковских песков, этих навсегда отъятых степей, пропитанных жёлчью и потом южно-русских и украинских казаков, орловских мужиков и молокан воронежских – не увидеть. Не увидеть и хаты живореза, отданной, как писал Юхим, внаём, приезжим из Самбора. Не увидеть сплетающихся хвостами то ли для запретной любви, то ли для неземного вечного пения русалок.
А если и доведётся попасть в те места, то в Малую Ардашинку навряд заверну: и горько, и досадно, и от запаха крови людской мутит…
7.
Я закрыл глаза. Смутный, полупрозрачный, с едва проступающими гранями веков и времён, стоял перед глазами, позванивал, дымился – как громадный, кем-то ополовиненный стакан человечьей крови – заносимый песками и забвением русский юг!